Пэчворк. После прочтения сжечь. Инга Кузнецова: Я не держусь за целиковую себя Инга кузнецова пэчворк после прочтения сжечь


© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017

* * *

Самые интересные новости – повседневная жизнь образов.

(частная глупость)

Уровень 1

(все сразу)

Я – человек-письмо. Я – человек-письмо. Когда мне становится слишком беспокойно, я вспоминаю и повторяю эту фразу. Твержу ее себе до полного обмякания лицевых мышц. До обмякания внутренних мышц условного лица.

Я – человек-письмо-в-бутылке. Письмо в бутылке. Не человек-бутылка. Не человек-копилка. Я – человек-письмо. Денег у меня почти никогда нет, почти не было и, значит, почти не будет. Благодарю тебя, банковская система, за изобретение карточек, и течение дня – за то, что не всегда доносишь меня до банкомата. Будь благословенно, течение дня, носящее меня по таким руслам, когда я… По руслам достаточных состояний. Беспечных достаточных состояний. И состояний невыходибельности.

Благодарю тебя, космос, за то, что я случайно-неслучайно существую. Нет, нет, сейчас я не пью! Держу в руке пустой бокал, любуюсь тонко стесанными гранями.

Встроенный самогонный аппаратик моего организма работает исправно. Алкоголь ни к чему. Молоко на губах не обсохло еще: где там подбородок, где Млечный путь – толком не разобрать.

Я – человек-письмо. Желтоватое письмо, тронутое коричневым по краям и свернувшееся в трубочку. Привет тебе, человек дождя. Привет, дожди. Привет, человеки.

К вопросу о бутылках и бокалах. В детстве, которое у меня, конечно же, было, и было резко счастливым, я собирала аптечные пузырьки. Меня завораживали оплывающие формы стекла. Я еще тогда не видела изделий стеклодувов – стеклодувы выжили в Прибалтике. Думаю, это тайный орден думающих о хрупкости. В детстве я не предполагала, что тексты – это тоже стекло. Я считала их пластмассовыми.

Здесь слишком многое нужно объяснить. Я сделаю это потом.


(углы)

Кто-то определенно хранит дураков. Кто-то определенно хранит меня в сумятице производимых мною противоречий. В вихре событий, выходящих за формат разумного. В смерче абсурдности, разметывающем смерть в пух и прах, разметывающем по углам*. Во всей этой каше кто-то определенно – антициклон.

*/По углам чего? Угловатого мирозданья? Николай Кузанский был математически настроен и однажды сказал, что Бог – это окружность, центр которой везде. А края нигде. (Наверное, он все-таки хотел сказать «круг», но поторопился; а впрочем, все равно мысль – только проекция, и плоско все в этой мысли или объемно, уже не важно). Тогда получается, что Вселенная действительно угловата: она – многоугольник с бесконечным количеством углов, вписанный в такую окружность/.

Это я к чему? Похоже, я мастер создания опасных ситуаций – от самых простых до радикальных.

Сегодня началось невинно.

Я проснулась слишком поздно, и обнаружила старый утюг включенным. Не смогла вспомнить, когда втыкала «вилку» в гнездо удлинителя. До того, как накануне днем выходила из дома, или после? Почему, ложась спать, я не слышала характерных потрескиваний работающего «электронагревательного прибора»? Помешал привычный гуд включенного компьютера? Гуд в голове? Я укрылась двумя одеялами и смотрела под веками артхаусный фильм про городских шаманов, снятый сквозь пламя.

Утром утюг был горячим. Лоб уже нет.

Испугаться я не успела. Только натянуть угольные «скинни», блузку Dolce&Gabbana из лилового шелка, с черными кантами на манжетах (безусловно, Кант оценил бы мой 36 размер и охотничьи навыки – я выудила ее на кладбище сброшенных иллюзий), а потом впрыгнуть в лодочки на шпильках. Ходить я на них почти не могу – только бежать, скользить, не зависеть.

Я успела набросить кожаный плащ цвета упавшей сливы, схватить рабочую сумку с карманами. И вылететь из дома.


(вранье)

На самом деле сегодня мне снилась мама, молодая, спящая в нашей прежней «хрущебной» квартире на широкой (и в реальности уже продавленной до впадины) тахте. Я вижу ее мечущееся лицо, которое никак не может проснуться. Почему-то ни отца, ни сестры с нами нет. Сама я очнулась то ли от странного грохота в кухне, то ли от запаха; да, в этом сне даже были запахи. Это был уже не чад сгорающей органики – это был звук стрельбы и кислый запах плавки, изменения дна кастрюли, в которой мама с вечера поставила варить картошку в мундире, чтобы сделать оливье.

Как символ сытой устойчивости салат оливье всегда вызывал у меня сопротивление; с самого начала, едва обнаружилось его существование, я поняла, что в нашем движущемся мире он невозможен, он нелеп; что эти приготовления, эта основательность – ложь; что, кажется, сама идея такого блюда – тупиковая ветка, вроде аппендикса, уводящая от какого-то смысла – чего? Салат оливье – это символ (неспешности, Нового года, довольства, статики…) Тогда я еще не знала, что, вступая в битву с символами, я сама рискую перейти в символический план со всеми своими потрохами.


(пытка зеленым горошком)

Вот чего никогда не забыть.

Группка астеничных девочек ежедневно томится в ожидании мам над тарелками с обледенелыми свекольными запеканками; над горками шариков цвета хаки. Кратковременное оживление вызывают обещания нянечки наложить это всем за шиворот. Радостно-невнятные крики розовощеких товарищей за окнами, гуляющих в сумерках на специально отведенном участке, звучат как радиореклама условной свободы. Бесконечность полдника. Страшные истории шепотом. Бесконечность подлинника.

Добро пожаловать в клуб будущих балерин, писателей, нонконформистов и самоубийц.


(сон/дым)

А в сегодняшнем сне все было так: на кухне то ли сумерки, то ли дымовая завеса, и мама – то ли мама, то ли я; маленькая я, стоящая над ней, перед этим (или одновременно с этим?) несколько раз пыталась прорваться на кухню и выключить конфорку, и, наконец, ей («мне») это удалось, но там уже полыхнуло. А мама-я не просыпается, она слишком устала на своей непонятной работе; ребенок-я до того придавлен своим мужеством, что не может оценить масштаб катастрофы. И все это слишком хорошо снято. И когда мама наконец просыпается, дочь, дрожа, говорит ей: «Не ходи туда».

Я видела все это глазами оператора, со стороны.

Проснулась со стиснутыми кулаками. До сих пор ноют суставы больших пальцев, втянутых внутрь, а сами пальцы до конца не распрямляются.

Уровень 2

(трехпадежный язык)

В моем языке нет падежа скота. В моем языке нет обвинительного падежа.

Это трехпадежный язык: имеет смысл говорить о бежательном падеже (бежать и упасть), лежательном падеже (упасть и лежать) и – о наиболее древнем и эффективном звательном падеже (упасть и звать на помощь). В первом случае можно проверить себя вопросом «куда?», во втором – «где?», а в третьем – «кого?». Но лучше не задавать никаких вопросов.

Я почти всегда бегу или лежу. Зову на помощь я только в самых исключительных случаях. Мне говорили: в младенчестве я не пошла, я сразу побежала. Иногда этот бег входит в противоречие с капитальным ступором. И тогда возникает ходьба – напряженная, механистичная, роботообразная. Впервые она вылупилась лет в одиннадцать – спасибо случайному эксгибиционисту. Было еще нападение с пистолетом в метро, но в переполненном вагоне некуда было идти.

А падать мне нельзя. Когда я бегу, внутри меня дзинькает то, что было моим пищеводом, желудком, кишками. Напоминая о хрупкости, о неустойчивости всего. Подчеркивая эту хрупкость и неустойчивость. Я не знаю, когда именно то, что произошло со мной, стало необратимым. Я никогда не любила ходить по врачам. А теперь я точно к ним не пойду. Я боюсь, что они направят меня на УЗИ. Врачи местной поликлиники ничего не должны знать о моих внутренних событиях.


(почему мы вообще)

Когда я пью, капли жидкостей, стекая по каким-то трубочкам, падают в стеклянные чаши, колбы и мензурки. Я догадываюсь об этом по звуку, и стараюсь пить немного, в основном воду. Сок я пью иногда, сок без мякоти, для ощущения цветности внутри своего тела. Мне нравится представлять себе эту химическую лабораторию, прозрачные колбы и колбочки разной формы. Я пью мелкими глотками и прислушиваюсь. Мне приходится быть очень осторожной. С поверхности кожи влага еще испаряется, иногда оставляя на ней апельсиновые разводы. Но…э…как бы это выразиться поэлегантней? Туалетные комнаты мне бывают нужны только для того, чтобы подновить стрелку по краю ресниц или предпринять еще одну попытку замаскировать темные круги под глазами. Чиркнуть помадой по губам (я пользуюсь только алой помадой). С некоторых пор – только для этого. Удобно в поездках.

С некоторых пор (я не помню, когда это произошло) я больше не ем – в привычном смысле этого слова. Я питаюсь иначе. Я скрываюсь от гастроэнтерологов. Не выдавайте меня. Я не хочу быть объектом для изучения соответствующего НИИ. Мало того, что это страшно неприятно, но мне еще просто некогда. Я прекрасно осознаю, что не проживу слишком долго, а у меня есть серьезные задачи, над которыми еще ломать и ломать голову. Тем более что я догадываюсь, что, сколько бы ни было затрачено времени на обследование особенностей моего организма, заключения все равно получить не удастся. Ответа не будет. Да и причем здесь желудочно-кишечный тракт, когда неизвестно, почему мы вообще? Почему мы вообще.


(дзинь)

Я исповедую дзинь-буддизм. Я зависима от звука, всегда (и во сне) я слышу музыку, далекую дивную музыку. Раньше она казалась мне гармонией сфер, но что гармония сфер? Прекрасными бывают и помехи. Может быть, это просто тихий звон стекла, возникающий от внутреннего дрожанья. Он всегда со мной на периферии слуха. Может быть.

Когда бежишь по плиткам, получается какая-то босанова (ударная доля приходится на толчковую ногу, мелодия же, как вьюнок, оплетает ритмический каркас с запозданием, слегка дребезжит).

А музыка извне…Что музыка извне? Эта хрустальная музыка так остро прекрасна, что трудно представить, как, отдельные и прозрачные, звуки ее вообще могут переходить один в другой, образуя непрерывность, ведь каждого звука – и только одного – уже достаточно, чтобы понять все: всю ласку уходящего, его прощальный свет, всю горечь, зашитую в подкладке подлинника. И ничего не может от нее защитить, но и не хочется защищаться. Она похожа на карточку, выброшенную из окна фотоателье тем из нас, кто совсем ничего не понимает в случайностях. В сидящую на корточках мужскую фигуру на слепой фотографии встраивается свернутая женская – точно подмышечный эмбрион, и обе иллюзорны. Но, может быть, мужская и вправду сидит. Я поняла: когда человек не любит (боится) фотографировать, на его фотографии может обнаружиться все, что угодно.

Из музыки может возникнуть что угодно. Я разрешаю ей все.


(птица)

Тут-то я могу делать, что хочу. Вот и говорю: птица фантомной боли. Пролетела.


(полевые колокольчики)

Запахивая плащ и теряя лодочки в бензиновых прудах, соскальзывая холодными пятками в темную воду, подцвеченную искусственной радугой, я спешу переступить избирательный порог. Я очень избирательна, но хочу отдать свой голос. Он тянется, как жевательная резинка, его не получается отдать. У меня много голосов. Когда долго не разговариваешь, твои голоса накапливаются – внутренние или внешние, не важно, – и они начинают говорить все одновременно. Столпотворение голосов. Поэтому осенью их нужно отдавать, но почему-то можно только по одному. Это странно, ведь я знаю, что, если отдам один, на его месте тут же возникнет два новых. Это как отрубить голову горынычу. Ничего никому не нужно отрубать. Ползают змеи, горят огни, рыночная экономика в виде толстой тетки лопает свои булочки.

Мне говорили – «на просторах нашей необъятной», и я понимала: вселенной. Любовь к своей вселенной, жалость к своей вселенной. О, да. Гордость. Гордость? Ну, чем же тут гордиться? Тем, что ты – песчинка в этой вселенной? А в той?

И все-таки я спешу отдать лишний голос за партию, которая могла бы достойно представлять меня в этом таком родном, продутом всеми ветрами пространстве. Она не могла бы отстаивать мои интересы. У меня специфические интересы. Мне интересна древесина абсурда, его годичные кольца. Мне интересны многоступенчатые шутки в духе Вуди Аллена… Предвыборный список дрожит у меня в голове, а я все еще не могу определиться.

Первой строкой, я знаю, там идет «Партия ослепительного света» (кандидат от нашего округа – это просто звезда по имени Солнце; у кандидата темное прошлое, проступающее и сегодня фрагментарно, пятнами). Это традиционалисты, к их программе мы все давно успели привыкнуть. Она легко усваивается растениями, и это плюс. И все-таки здесь остаются сомненья (эти темные пятна портят всю малину).

Вторыми в списке значатся «Агрегатные состояния». Они могли бы объединить многих, однако внутри самой партии всегда существовало множество разногласий. Я бы отдала свой голос за жидкость, но, кажется, в этой партии наиболее влиятелен газ, а он всегда имел склонность к самоуправству и даже самодурству, к бесконтрольному самораспространению. Неизвестно, чем это закончится, если они наберут наибольшее количество голосов.

Третьей следует «Партия звука»; их кандидат, кажется, имеет отношение к искусству. Это радикалы: поговаривали, что они заказали текст предвыборной платформы группе отчаянных кака фонистов. Я не имею ничего против, но не могу уловить их вибрации.

Четвертыми идут «Запахи поперечника», объединенные эстеты. Мимо, мимо – хотя и остроумно. К сожалению, я ничего не смыслю в высшей математике.

Пятой выступает грубоватая «Твердая почва». Если из ее программы отжать критику других партий с их яркими представителями, то остался бы такой пшик, что при мысли об этом почва автоматически плывет под ногами…

Колокольчики не преодолеют избирательный порог. Увы.

Уровень 3

Здесь следует небольшое, но ответственное заявление.


(отрезало)

я больше никогда не буду резать мясо ножом… я больше не могу видеть мертвых живых… животных, спинных, захребетных, ручных, позвоночных… пополнять ими свой состав… я больше не могу соприкасаться с трупами слов… и с чучелами событий… к черту состав, лучше совсем ничего, чем целенаправленно мертветь… это и так происходит, само собой… я больше не могу резать упругое… слишком много охотников, прячущихся в кустах… слишком многие знают, где сидит фазан… а я не желаю знать… лучше никакого спектра, лучше черно-белое… лучше немое… пусть фазан себе сидит… или сазан… пусть фазан летит… или плывет… у меня другая фаза… другой сдвиг… в чем-то каждый – фазан…

Я смещаюсь, перемещаюсь из последних сил (замедляю бег). Производить ежедневную рокировку полушарий все трудней, во мне все меньше человеческого, в современном смысле. Я уже не желаю знать, как устроен синхрофазотрон. Хотя это очень интересно, объективно. Тронные залы меня тоже не интересуют. Хотя это памятники истории. Они, насколько я еще помню, красивы. Но само это словосочетание – «памятники истории» – вызывает только приступ клаустрофобии. Мне душно, я ищу здесь щели. Меня интересует, скорее, беспамятство истории. Степень ее беспамятства.

Стебли мне тоже резать не хочется. Я отказываюсь есть мясо убитых растений.

Рву и режу я только бумагу.


(кленовый лист)

Кленовый лист тебе товарищ.


(рюкзаки)

Я не добежала до избирательного пункта. У моих мечтательных спутников был план-перехват. Кажется, сегодня я их засекла. Они летели за мной проулками, на пересечении с проспектом превращаясь в бродячих собак. Если не успевали, просто становились прохожими, разглядывающими витрины. Все они были с рюкзаками – и женщины, и мужчины; и тинейджеры, и первоклассники. В рюкзаки помещаются объекты в максимально сложенном виде. Там могут быть самые неожиданные объекты, в том числе довольно крупные транспортные средства.

Я не разглядываю тех, кто следит за мной, из такта, не разглядываю из затакта (только рука иногда поднимается по инерции, хотя смычок давно уронен). Но я учитываю их присутствие на периферии взгляда. Когда я их засекаю, я еще раз передумываю, не собираюсь ли я сделать что-то лишнее.


(свирепость символов)

Я больше не разбрасываюсь голосами. Некоторые из них исчезнут во время ангины. Я ее жду, без особого нетерпения, – от меня тут ничего не зависит. Ангина придет в гости. Это такая женщина – Агния Николаевна. Пожилая, но еще достаточно бодрая, чтобы шляться хлипкими осенними вечерами по гостям. Однажды перед Рождеством мы с ней настолько оторвались у меня, так нахохотались, что у меня полностью пропал голос. Когда я начала принимать лекарство своего имени, почувствовала, что горло пошло трещинами и из него вылупился хриплый ощипанный петух. А потом кто-то схватил меня за сердце, сжал его в огромном кулаке.

Это свирепствовали символы. Они пытались грубо дать понять мне: сначала ты учишься говорить, только называя предметы или действия, а уже потом – понимать, что на самом деле за всеми словами стои?т. И сжимается сердце.

Отпустите уже меня, пожалуйста, я вас прекрасно поняла. Я вас поняла. Я буду внимательна. Отпустите.


(приключение)

Я перебегаю дорогу и следую по улочке к знакомому кафе с неожиданным в континентальной зоне названием «Мистраль».

Рюкзачники не преследуют. Я отрываюсь! Это значит, что скоро будет приключение. И действительно – о чудо из чудес: вижу на скамейке молодого человека с банкой чего-то, читающего книгу (в этом городе впервые вижу читающего не-гаджет взрослого). Твидовый пиджак, укороченные брюки, ноги в кроссовках крест-накрест, честно-пионерское лицо. Мне так любопытно, что я невольно притормаживаю.

– Романтично, да? – не переборщив с паузой, произносит могиканин.

– Ну да… Книга, скамейка, алкоголь (это я иронически, поправляя задник сваливающейся туфельки).

– Неожиданно.

– А про алкоголь вы зря. Какой алкоголь? Бросаю курить – обнажает в улыбке ровные проколгейтченные зубы.

В банке, похоже, электронная сигарета.

– Хотите взглянуть, какая книга? Вот, – протягивает.

– Да не то чтобы…

Внезапно он сжимает мне запястье, притягивая к скамье, но я успеваю выхватить из кожаного кармана пистолет и стреляю в него.

Водой. Пальцы разжимаются, тонкие страницы с офсетной печатью быстро впитывают влагу.

Пока парень чертыхается, убегаю, сдерживая смех. Из-за угла уже появился старик с матерчатым рюкзаком цвета хаки, типа вещмешка. Вероятно, приехал из деревни за буханками черного.

Скорей! Раз-два-три – ничего не произошло. Я тоже владею приемами самообороны.


(буквально)

Резкая, душная волна. Я слишком восприимчива. Чужая энергия затекает в меня, действует, перепутывается с моей, и поэтому им так просто захотеть подмять меня, взять. Мне это не оскорбительно – ведь я понимаю, как это происходит. Понимая, уже наполовину прощаешь. Опасны ли такие вещи? Не знаю.


(щекотка)

Что еще я думаю обо всем этом? Думаю, физиология – это вещь, заслуживающая учета.

Лишь. Но не уважения.

Все, что связано с физиологией, меняется ежемгновенно, непрерывно, непредсказуемо. Было одно и – вдруг – совсем другое. Была плоть, стало стекло. Был железобетон, и вдруг какая-то ряска, пруд, кувшинки.

Парадоксальным образом это не имеет отношения к биологии времени, это совсем ничего не говорит о возрасте; это биология каприза, биология парадокса, и она о каких-то непознаваемых оттенках тех персон, которые вываливаются из меня.

В микроситуациях возбуждение переходит в щекотку смеха и обратно; эротические потребности в пиковый момент неожиданно вытесняются потребностью в юморе, а потом опять обналичиваются как сексуальность. Смех – интеллектуально-сексуальное удовольствие. Здесь азарт и свобода и дичь. По этому пути можно зайти очень далеко.

Экстремальные ко микадзе чем-то близки сексуальным маньякам. Думаю, им было бы о чем поговорить, догадайся они назначать друг другу свидания.


(возможно)

Умру от смеха. Возможно, публично.

Уровень 4

(двенадцать тысяч)

Я влетаю в кафе. Беру «Американо» и зачитанный прошлогодний номер иллюстрированного еженедельника. Какая-то статейка предлагает мне расчет количества прожитых мною дней. Стоп, не волноваться. Кофе отпивать мелкими глотками, больше имитируя трапезу. Прилагающуюся шоколадку площадью 4 см2 спрятать в карман.

По приблизительным подсчетам, я прожила 12 тысяч дней. Не уверена, что была занята чем-то стоящим все эти дни. Как минимум половину срока я проспала или проболела. Дни были потрачены в полупустую. Бездна канула в другую бездну. Из бездны в жуть перелетая…

Я чувствую резкую слабость и сейчас буду в полуобморочном состоянии [сколько проходит времени, я не знаю]. Еженедельник не балует удачными иллюстрациями. Питаться этим нельзя.

Но у меня уже нет сил выскочить в киоск «Союзпечати». К счастью, на деревянных рейках у входа я замечаю рекламные брошюры какого-то турагенства и веер открыток, которыми можно перекусить – не бог весть что, но на пару-тройку часов мне этого фастфуда хватит.

Иногда мне даже хочется именно визуальной попсы (это никогда не касается музыки), какой-нибудь бумажной ерунды – комиксов или девичьих журнальчиков из киосков (главное – их не читать, просто смотреть на фото астеничных подруг в пуловерах, скатывающихся с плечевых суставов, просвечивающих под кожей, и гадать, кто из девушек инопланетянин). Иногда мне хочется даже нелепых поздравительных открыток с пионами, которые еще продаются в почтовых отделениях города.

Героиня этой книги могла быть любовью Чарльза Буковски и Генри Миллера. В знак протеста против абсурдных войн она объявляет голодовку и превращается в мутанта со стеклянными кишками. Спасает самоубийц и разговаривает на одном языке с аутистами. Читает чужие мысли. Делится на два «Я». Разыскивает подпольный «бойцовский клуб» и проваливается в бездны.

Она – лишь жертва, которая осмеливается сшивать куски разорванного города, разрезанного мира. Жертва играет с насилием в шахматы. Начинает белыми. И… выигрывает.

Инга Кузнецова – поэт, прозаик, критик, эссеист. Автор пяти книг. Лауреат премии «Триумф» (номинация «Новые имена») и профессиональной премии поэтов «Московский счет».

Произведение относится к жанру Современная русская литература. Оно было опубликовано в 2017 году издательством Эксмо. Книга входит в серию "Городская сенсация". На нашем сайте можно скачать книгу "Пэчворк. После прочтения сжечь" в формате fb2, rtf, epub, pdf, txt или читать онлайн. Здесь так же можно перед прочтением обратиться к отзывам читателей, уже знакомых с книгой, и узнать их мнение. В интернет-магазине нашего партнера вы можете купить и прочитать книгу в бумажном варианте.


В ожидании выхода романа поэта Инги Кузнецовой «Пэчворк» состоялся разговор о перевороте реальности поэзией, дереве внутри ее стеклянного тела, философии, езде на самосделанных велосипедах, студии литературного развития подростков, промежутках между вещами, анархии и любимых книгах.

Александр Чанцев : Начнем с вопроса «на засыпку». Каково назначение поэзии? И есть ли оно вообще? Поэзия целеустремленный снаряд или же вольная бабочка?

Инга Кузнецова : Хороший вопрос. Возможно, поэзия начинается как раз в точке пересечения траекторий летящего снаряда и бабочки, тоже имеющей свою неочевидную цель (непостижимую для снаряда: «какая беспечная и хаотичная, вольная бабочка!» – мог бы воскликнуть он, если бы да кабы). Пересечение этих линий, этих логик, этих смысловых зон кажется невозможным, но… именно это и происходит здесь и сейчас, в этом безумном мире, в этом пространстве. Реальности накладываются, частично сливаются, и возникают непредсказуемые эффекты.

Конечно, я шучу и не. Я вам не скажу за всю Одессу. Для меня это вообще все не так, кроме категории движения – ты это здорово поймал, ставя вопрос. Для меня каждый текст (если это стихи) – род транспортного средства разной степени сложноустроенности, космический корабль, перемещающий меня со всеми возможными рисками – в открытом космосе. Космосе физическом и метафизическом, конечно. И я-автор не знаю, куда переместит меня текст. И я после него уже не буду прежней. В идеале читатель «попадает» в тот же отсек, где болтается в невесомости автор. Ну, или в соседний. Тогда поэзия – это космическая одиссея для всех. Без гарантий выживания. Потому что ее вектор прямо противоположен самосохранению, экономии усилий. Но я и не хочу сохраняться – я безумец, маньяк. Мне важнее понять, испытать, пережить что-то – еще «дальше», чем это было бы по инерции моей просто-биографией. Я отношусь к биографической-себе как к инструменту, органу восприятия. Я держусь не за целиковую себя, а за восприятие и свой языковой слух. Мне не жаль, что «шкурка» дерется, а она еще как дерется! И для читателя поэзии, вероятно, это тоже так, но мягче, конечно. Неудивительно, что таких читателей не так уж и много – 5-7% от всех читающих, как утверждают «британские ученые».

Поэзия – неудобная, нервная штука. Она опрокидывает шаблоны, вываливается и вываливает нас за конвенциональную «матрицу» (недаром в «Государстве» Платон вывел поэтов за ограду полиса – нечего им там делать с их стихийным анархизмом). Собственно, она перетряхивает так называемую реальность, как стеклышки калейдоскопа. Заставляет читателя усомниться в привычном раскладе вещей.

Может быть, все дело в том, что я с детства плохо усваиваю шаблоны. Конечно, это очень неудобно для жизни – когда тебя интересуют «вещи как они есть», когда ты к ним рвешься. И еще точнее – промежутки между вещами. Жуткие и прекрасные промежутки. Нет, не культура (хотя ты можешь быть сколь угодно культурным), и не договор ученых о том, что считать природой. А первичное, не схваченное, не названное. Это вектор, противоречащий выживанию, не адаптирующий к социуму – когда ты все заново, все по-своему.

Поэзия – что-то принципиально, упрямо «лишнее» с точки зрения колбасы. Но скажу тебе такую странную вещь: человек добывает энергию для выживания точно не только и не столько из еды. Бред, да?

Возможно, для меня стихи – единственный способ прямо соприкоснуться с трансцендентным. Возможно, что других способов мне и не дано. А я не могу без «верхнего этажа». Мне дико нужны мистические события, озарения, странные состояния (вплоть до левитации, как это было в юности) – и да, стихи. Я визионер. В голове всегда – компот сюрреалистических образов. Я могу спутать право и лево, не установлю, где север-юг. Когда возникает длительная пауза между «ветками» разных поэтических периодов, я чувствую себя очень плохо. Начинаются ломки, бессмысленность. Чувство, что ты не оправдываешь, не «окупаешь» свое существование.

Ты скажешь: хорошо, но это все с точки зрения пишущего. А читателю что? А читателю – все. Новая оптика, заново увиденный мир. Офигительная свежесть всего. Суггестивное воздействие – допинг. Но никого насильно в этот «рай» тащить не нужно. Не нужно никакого нажима (поэзия анти-авторитарна). Я за выживание человечества. Риски пусть достаются тем, кто к ним готов.

Скажу тебе по секрету еще одно: пишущий может/должен верить в слова как в вещи – буквально. В шероховатую фактуру звука. Он должен осязать и взвешивать слова. В идеале граница между словом и вещью исчезает. Это и есть поэзия.

А.Ч. : Тогда пусть будет, как в песне Smashing Pumpkins, Bullet With Butterfly Wings? Ты опередила меня о том, что хотел спросить позже. По твоему роману (хотя я назвал бы его все же повестью, извини) уже сильно складывалось впечатление, что для тебя важна трансгрессия, выход за пределы, не только даже заоблачная трансценденция, но и батаевская – в ее небесном и земном значениях – трата. Трата себя, трата ради Другого вне себя же тоже важны для тебя?

И.К. : Какая разница – повесть ли, роман? Не очень-то я верю в линейность времени, истории, да и Истории вообще. Что касается траты и безумной растраты. Да, абсолютная трата в пределе – но разве не этого требует текст? Известной жертвенности? Батай, может быть, здесь и не при чем, хотя мне близка его идея растраты как бунта против установленной формы. Мне кажется, автор должен быть готов к пределам текстоцентричного подхода. В бытовом смысле это может выразиться в полном «забивании» на потребности своего организма. Дописывая свою повесть/свой роман, я в последний день 14 часов подряд не вставала из-за компьютера – даже кофе себе было некогда налить. Я была в ужасном азарте, ненормальном – не чувствовала тела (оно навалилось потом), ничего биологического мне было не нужно. И это была прекрасная свобода от биологического! Примерно так я чувствовала себя, когда в студенческие времена выходила из библиотеки им. Ленина после девятичасового штудирования Платона – без обеда, разумеется, потому что очереди в буфет там были немилосердные. Или после лекции Бибихина о Хайдеггере. Я летела, не чувствуя ног, примерно на расстоянии 5 см от снежного покрова (именно такие сигналы подавала нервная система - это виделось и ощущалось с полной физиологической убедительностью, и до сих пор помнится в ощущениях).

Что касается моей природы, то я – да, слишком легко вываливаюсь из себя и перехожу границы Другого. Я эмпат (может быть, это так сильно развито оттого, что я родилась вместе с сестрой-близнецом, я – младший близнец), обладатель, что называется, слишком лабильной нервной системы. При всем неизбежном писательском эгоцентризме я родилась человеком-партнером, я понимаю других и легко оказываюсь на их территориях, гуляю по их лугам, нуждаюсь в них. В целом люди хорошо принимают это, им нравится быть понимаемыми. Выбор базовой минимальной дозы любви КО ВСЕМ существам (и очень высокие ее дозы к отдельным) исключительно важен для меня. Наверное, минимальную дозу любви стоит выделить даже к маньяку-убийце. Люди очень хрупки. В ранней юности я хорошо усвоила завет блаженного Августина «люби Бога и делай, что хочешь». Пожалуй, я его упростила до «люби и делай, что хочешь». Я стопроцентный пацифист. В моей юности отец говорил мне: «уровень твоей агрессии недостаточен для выживания».

Конечно, это неосторожно, и влекло за собой массу неформатных событий. Я неосторожный человек, может быть, до безрассудства – в социальном поведении я озабочена не соответствием нормам, а поиском точных жестов, но они не могут быть предзаданы. В каком-то смысле я тестирую собой реальность. Но я ее слышу. Кто-то же или что-то хранит тратящихся безумцев. Я могу что-то сделать внезапно «просто так» - не логически-для себя, а как агент чего-то непонятного/должного (с точки зрения более закрыто-завершенного человека это тоже трата-излишество) – и потом оно окажется необходимым Другому. Я легко заговариваю с незнакомыми людьми. Я не рассчитываю сил: знаю, что чем больше ты потратишься, тем больше в эту дыру в тебе прибудет новой энергии «сверху» – той силы, что движет дантовы «светила».

Близнец – может быть, принципиально открыт другим (при всей интроверсии – как, например, в моем случае), принципиально не завершен. Может быть, близнецовость делает для меня такой острой идею экзистенциалистов: человек – это его проект, вечно отступающий горизонт.

Мое «Я» всегда хотело быть с другими и в других – в дереве, собаке, любимом мужчине, ребенке. Быть только клеткой внутри любимого существа, «снять» проблему разлуки (а какая разница, уехал человек на неделю или вышел в другую комнату?) – вот болезненное, предельное желание.

Любовь – невыносимое переживание именно внутри упрямства максималиста.

Так почему же не тратиться, если так хочется (и все же получается лишь на время) выпрыгнуть из слишком ранимого «Я»? А если тратиться, то почему не абсолютно?

Во всем мне нужно это абсолютное – на меньшее я не согласна, мне пресно.

Нельзя требовать абсолютной любви от другого – но можно взять все риски на себя, и так соприкоснуться с пределом, и перейти его. Без возможности такой эмоциональной амплитуды не было бы драмы как рода искусства.

А.Ч. : В «Пэчворке» у тебя есть даже, кажется, отсылки к экзистенциалистской философии. «Переживание абсурдности можно противопоставить смерти биологического существа». Что дало обучение на философском МГУ? И – какие впечатления оставили лекции В. Бибихина там?

И.К. : Если бы! Увы, это не был философский факультет; это была (после довольно пестрого образования на журфаке с точечным вольнослушанием на филфаке, искусствоведческом отделении истфака и на факультете психологии МГУ) философская межкафедра гуманитарных факультетов МГУ, которую я, при всем своем диком увлечении философией, все же не закончила. Я сдала три разных философии (госэкзамены), и все прекрасно; я эффектно сочиняла псевдофилософские эссе и всякие нужные тезисы для конференций – но не смогла переформатировать язык того текста, который писала в качестве диссертации, в принятый наукообразный стиль. Не смогла или не захотела. Моя «философиня» – замечательная научная руководительница – говорила: вы пишите, пишите, а потом мы сядем с вами и перепишем. Она меня не ограничивала – а это было и невозможно: не я чего-то хотела от стихии, а она хозяйничала во мне. Моей темой был «Символ у Мераба Мамардашвили». Гастон Башляр и Хайдеггер тоже пробрали меня насквозь. Но можно сказать и так (после Плотина): при всем при том я была платоником, им и остаюсь.

Я ушла через два года заочной аспирантуры не только потому, что чувствовала себя самозванкой (после «госов» сразу поняла, что не собираюсь делать академическую карьеру, и еще год не могла решиться разочаровать философиню). Не только потому, что меня пугало сообщество представителей бывшей кафедры марксизма-ленинизма (а это были именно те кадры) – на заседаниях все сплошь в серых пиджаках, мужчины и женщины, как хор из «Орестеи» Питера Штайна, намекающий на советское Политбюро (я на третьем курсе писала об его потрясающем 8-часовом спектакле). Не только потому, что на кафедре надо было встраиваться все же в какую-то систему, а я – целиком отсебятинный человек. Но и – наверное, главным образом – потому, что философия была слишком острым увлечением для меня. Она затягивала меня в себя целиком, а я все-таки сразу была «про литературу». Я читаю с трех лет, и придумываю что-то с четырех – сразу не как баловство, а чтобы выжить. Когда я приносила своей философине первые журналы с поэтическими подборками и рассказообразные эссе, напечатанные на «культурных» страницах еженедельных газет, она поджимала губы и говорила: «Все это, конечно, хорошо, но вы же не Бродский». Ревновала к литературе. Я пожимала плечами.

Наверное, надо акцентировать то, насколько в самом конце девяностых было абсурдно заниматься философией, оторванной от всяких практических задач. Да, на кафедре доминировали поклонники философии прагматизма с вкраплением адептов русской религиозной мысли (эти почему-то были все, как один, заметно пьющими); моя философиня, понимавшая Гуссерля и Пятигорского и искавшая философские законы в художественных текстах, конечно, была исключением. Она считала, что я – ярко одаренная девушка именно в философии (я понимала сразу, что она ошибается). Философиню прислали к нам на журфак преподавать на моем втором курсе, и я в 18 лет написала ей 20-страничную работу «Философия смерти и самоубийства» (девушка и смерть – ха-ха-ха-ха). Вот тогда я и увлекалась Паскалем («Мысли» – вот прообраз наших блогов) и абсурдным стоицизмом Камю. Философиня устроила на журфаке интересный спецкурс. Я не называю ее имени – она совсем не публичный человек. Я писала ей работы в очень свободной форме, она разрешала мне все. Например, я описывала свой «говорящий» сюрреалистический сон (рассказ внутри «реферата») и анализировала его по Юнгу, попутно излагая психоаналитические концепции, или пыталась укрепить известными философами свою детскую теорию жизни после смерти. Да, у меня был роман с философией, это точно. И в какой-то момент я решила его прервать. Это для меня сложная тема.

А вот о Бибихине. Мне посчастливилось услышать его только раз: на филфаке, это была публичная лекция о языке Хайдеггера. Не помню интеллектуально ничего определенного, кроме эмоционального потрясения – до такой степени, что где-то с середины лекции мой мозг создал для меня иллюзию «сидячей левитации»: прошу прощения за физиологизм – бедра как бы зависли сантиметров на 7-10 над креслом аудитории, и я даже оглядывалась – не видит ли это кто-нибудь еще… Жаль, что ты не разрешаешь мне ставить смайлы! Здесь они были бы уместны.

В 20 лет я была гипнабельна и совсем лишена тормозов.

А.Ч. : Интересно. То есть «резиновые перчатки философии не помогут» скорее, как сказано у тебя в «Пэчворке». А про 90-е: понимаю тебя, заниматься философией (да и вообще чем-либо) тогда было крайне сложно, но – вопреки! Апофатически – как раз тогда и писались очень важные для новой отечественной философии работы – Бибихина, Галковского… Возвращаясь к поэзии. А имеет ли право быть такое определение, как «проза поэта»? Мне кажется оно несколько искусственным – проза или есть, или нет. Как в полушариях твоего мозга соотносится проза и поэзия? Ведь, насколько я знаю, до этой повести ты, кроме небольшого рассказа, прозаическое по большей части не писала?

И.К. : Литература вообще не благодаря, а вопреки, ты прав. Я всегда больше читала – прозу, чем поэзию (Кафка наверху). И я писала ее: во-первых, эссе – тоже проза. Эссе как жанр литературы – тема моего диплома. Раннюю повесть (кстати, тоже во фрагментах) хотел напечатать Леня Бахнов в «Дружбе народов», но не сложилось. Мне было года 23, начало работы в «Воплях», философская аспирантура. Позже написала несколько сомнамбулических рассказов, один был опубликован в коллективном сборнике (наверное, о нем ты и говоришь). Это самое начало двухтысячных. Но все это, как и тексты, связанные с философией, я оставлю за скобками как ранние наброски. Вообще до рождения ребенка, до тридцати, начинала (и бросала примерно на 30-й странице) романов десять. Помню, в одном из них героиня только успевала выйти из дома и дойти до трамвайной остановки (ха-ха). Ничего из этого не сохранилось – сгорел тот комп. А сборник с рассказом я не храню, вообще публикации собирала только для бабушки, пока она была жива. Четыре поэтические книги – это концентрат, это корпус. Они, по крайней мере, у меня есть. Сейчас надо уже делать пятую, она написана.

Что касается полушарий. Понимаешь, присутствие и в стихотворении, и в прозаическом фрагменте – и даже в одной фразе вроде «Палые листья – вот подлинные герои» – для меня тотально, двухполушарно. С какого-то времени у меня всегда открыты оба файла, даже если это фигурально. Но стихи приходят затяжными приступами, самоуправно (и «периоды» остаются отдельными ветками). Они сносят все, и идут по-над всем. А прозы хочется теперь – равномерно – всегда. Из какого-то непонятного такта я не управляю стихами, не выдаиваю их. Они врывались и тогда, когда я «жила» в «Пэчворке». В декабре-январе, когда я заканчивала его, было в лихорадке написано двадцать стихотворений. Главное было – успеть схватить карандаш и блокнот, сидя перед экраном, на котором проза. Я думаю, это быстрое переключение было возможно потому, что на самом деле прямое биографическое – это последнее, что важно в поэзии метафизического плана. Там ты существуешь, да, тотально, но как бы совсем в другом измерении – при этом, возможно, сидя на том же стуле. Для прозы же (наверное, не всякой, но моей и близкой моей) биографическое, подручное – как раз отправная точка для художественного исследования. В ближайшем и даже телесном тоже полно странного, и все это вопиет о понимании, шокирует абсурдностью и требует освоения.

А что такое проза поэта – ну есть такой термин, об этом скучно. Проза ли поэта «Школа для дураков» и «Между собакой и волком»? А «Записки Мальте Лауридса Бригге»? И да, и нет. Имеет ли смысл об этом? При чем тут эстетическое рафинированное ярлыкование? Это все же терминология пользователей. Есть ведь и другие кентавры: например, невозможный, прекрасный, вываливающийся из жанра роман «Моби Дик». Придумали: это роман-эссе. Ну, допустим. Важно другое: разрыв шаблона. Ни на что не похожий, вышибающий пробки текст – и все. Вот что важно. Единичность.

А поэтично многое в прозе. Например, пустынный «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым» Хандке; Питер Хёг тоже, на мой взгляд, а он очень изобретателен в сюжетах – но так же, как и в научных гипотезах – где-то в самом их основании – можно обнаружить… метафору, так и здесь сюжеты часто возникают как реализация метафор.

Поэзия как концентрированный текст – и работа с энергией и звуком – была приоритетна для меня, да. А по прозе я уже, видимо, давно тайно от себя тосковала. Блог был переходом. Собственно проза прорвалась теперь, когда уровень не освоенного мною ближнего и дальнего хаоса уже зашкалил.

А.Ч. : Роман-эссе – хороший термин, как раз попадался мне в недавней рецензии О. Балла на книгу А. Балдина о Карамзине. А вообще метафорой поэзии у тебя часто выступает дерево, правда?

И.К. : Как хорошо, что ты об этом заговорил! Я люблю деревья. Их жизнь завораживает меня. Я и сама в каком-то смысле дерево, да (не ха-ха, просто улыбка). Книга, опубликованная в прошлом году, – «Откровенность деревьев»; как это часто бывает, название выхвачено из стихотворения:

…все это не бросишь

в эфир погружаясь в слои

неясного

резвым не станешь фольксвагеном туарегом

но сосны обнимешь

и чувствуешь это свои

откровенность деревьев прозрачна над падающим человеком

а будешь толпиться с цветами на синем лугу

подрагивая

точно джазовый интерпретатор вивальди

головой васильковой

или молча сгибаться в дугу

пробиваясь из трещины на асфальте

А если концептуально, тут можно пойти в две стороны: с одной стороны, поэзия вообще, в ее стремлении к движению и чутко-нервному восприятию языка (слов как объемных вещей-существ), – органика. Развитие поэта идет как дерево внутри него (по крайней мере, так у меня), отдельные «периоды» разрастаются как ветки разной длины от одного ствола (если представить движение от корней, снизу). А листья – это вообще очень близко словам, это в каком-то смысле отточенная речь деревьев. Листья – что может быть лучше (прожилки!!!):

мне нужно снова вспомнить все слова

пока выходит стрелочник из будки

пока выходит парусник из бухты

пока из почек прорастают буквы

и мчится солнце с головою льва 

слова растут как листья на ветвях

в них солнцеуловитель хлорофилл…

Конечно, наше дыхание (т.е. жизнь) вообще связано с деревьями. Мы дышим тем, что выделяют они, они – тем, что мы. Мы переплетены с ними. У меня в юности был глюк, визионерская картинка, в которой внутри стеклянной меня (кожа – стекло) быстро росло дерево, и тонкие ветки шевелились внутри пальцев, доходя до их кончиков. Я не знаю, кто я в целом, но я и дерево точно. Об этом есть в маленьком эссе в конце «Откровенности…».

Разговор с деревьями – нормальное для меня событие. Я всегда любила смотреть на них, в детстве-юности гуляла по лесам и обнимала стволы. Обожала залезть и сидеть в какой-нибудь развилке, наблюдая. В академгородке физиков, где я выросла, деревья не вырубали даже на центральных улицах – асфальтная плитка тактично огибала их с двух сторон. А собственно лес начинался сразу за шоссе. В 13-14 лет я не боялась бродить одна с блокнотом и книгой в ближайшей зоне. Стихи вышагивались, но это обычное дело. Сосны, поляна, полегшая трава, капустница, овраг, яблоко в сумке, валяние на майском солнце – что может быть лучше для юного интроверта? Родители и сестра не знали, насколько далеко я заходила, как долго бродила – сколько надо было стихам, столько и бродила (а я ведь пространственный кретин, плохо ориентируюсь даже в знакомой местности). Я долго ничего не боялась. Пока вдруг однажды, довольно далеко, скорее, услышала, чем увидела слишком поспешно ломящегося через кусты мужского персонажа. Волшебное пространство сразу стало другим. Сразу включились экстремальная ориентировка и бег Электроника.

И вот другой, может быть, более важный для всех концептуальный момент, выходящий за логику искусства. Перевернем: деревья, вообще растенья – стойкие «люди» (это я шучу, но мы ведь на все в мышлении накладываем пленку неизбежного антропоморфизма). Именно у них мы можем поучиться мужеству («…буду стоять, как трава, до корней прогорая»). Это моя любимая мысль: деревья, кустарники – лучшие стоики (а палые листья – лучшие герои, потому что они ВСЕ герои, из раза в раз, всегда): они ниоткуда не бегут, в отличие от животных, например, они стоят с достоинством, принимают удары и держат мир с его ужасом (растительные атланты, да) – и нам бы так:

…в лесу погрешностей в тепле

бессмысленно конечной жизни

с тобой кустарник многолет-

ний стоик в воздухе зависнем

Здесь, конечно, возникает тема принципиального пацифизма, которая граничит уже с идеей жертвы:

древесных братств неповторимый стиль

нам мастер-класс на жестяных пирах

В деревьях много смысла, да. Я читала исследования, предполагающие в них эмоциональную жизнь (у деревьев есть аналог нервной системы – информация о ране, правда, приходит к ним куда медленней, чем к нам). О деревьях еще думать и думать.

А.Ч. : Ризоматическое дерево, дерево-тотем, как в «Нимфоманке» фон Триера... О пацифизме – в конце твоего «Пэчворка» проходит мысль, что революционное восстание против Системы почти так же порочно, как и сама Система. При этом мелькают фразы о государственниках и либералах, а в выступлении главной и, можно предположить, автобиографической героини сочувственно высказываются анархические идеи. В идеале – в государстве какого политического строя (или вообще без оного) ты хотела бы жить?

И.К. : Протестное движение не порочно ни в коем случае, оно необходимо. Но, по логике моего романа (прости, мне все же удобно называть текст так) получается, что насилие вообще – это нерв и для протестущих (и уже абсолютно легализованная норма для государства). Но это получается в «Пэчворке» именно потому, что касается индивидуально – фигуры героя, который – но он не единственный – олицетворяет протест. Просто он временно – «главный» в нем (временно – потому что он «линяет», бросает своих). Именно и только этот герой (один из всех в романе) склонен к садизму – в частных отношениях, в личном. Такова правда. Так может быть (и публичные подтверждения этому даже нет смысла упоминать, какая-то информация извне только подтвердила – постфактум – логику моего «исследования»). В каком-то смысле это было и в моем опыте. Разумеется, насилие гораздо глубже, чем идея государства.

А то, что государство и протест против него находятся в одной плоскости, как деревянная русская игрушка мужик и медведь, – мне кажется, это интуитивно понятно всем действительно мыслящим, будь они государственники или нет. Когда один замахнулся молоточком, другой ударил, и наоборот. Если медведю с молотком не предоставить противовеса, то он все раскурочит. Протест необходим как фактор, сдерживающий экспансию государства на человеческие территории. Но не только в этом дело. Все гораздо сложней.

В государстве никакого строя – прямо отвечаю тебе как «я» – не хотела бы. Я критиковала бы любое государство, вероятно, окажись я как житель в нем. Я не переношу нажим ни во взаимоотношениях частных лиц, ни тем более как политический принцип. Совсем не переношу нажим. Я не подчиняюсь и не подчиняю, никогда. Я суггестивно заражаю, убеждаю, привлекаю. У меня аллергия на идеологический дискурс. Меня тошнит, мне фонит, у меня уши вянут от фальши. Я не верю в государство – да, пожалуй. Я верю только в любящие и осмысленные усилия индивидуумов.

Но ведь мы живем сразу во всех временах. И не только в социуме (это только верхняя часть айсберга или даже пленка). Мы живем в космосе, и почему-то забываем об этом.

Поэтому я принимаю то, в чем живу здесь, – я могу защитить другого, но сама я, при всей остроте переживания, приму «здесь». Мое напряжение, мои смыслы, мой язык, мой удел – здесь и сейчас. Ощущение бесконечной глубины мгновения – вот условия для лично моего выживания. А не какой-то возможный «благоприятный» строй. Я не жду бонусов от государства. Хоть в чем-то я должна быть реалистом.

А.Ч. : То есть все-таки «убей в себе государство» и анархия, рад, что прав. Потому что сам всегда говорю, что я анархо-монархист в том смысле, что в недостижимой идиллии за анархию, на практике же она, увы, очень вряд ли невозможна, а возможна монархия, та империя духа (в спектре от Ю. Эволы до Д. Андреева), которая в пределе может поднять человека, дать ему шанс реализоваться до абсолютной свободы в Боге и боготворчества. Но вернемся из эмпирей к литературе, back to the roots. Мы упомянули фрагментарную прозу – кто здесь для тебя ориентир? И какова вообще твоя читательская диета, кого читаешь вне работы?

И.К. : Мне стыдно перед тобой, публикующим фантастические списки своего чтения, но, боже мой, как мало времени жизни у человека, зарабатывающего тяжелым редакторским трудом, как мало «свободного» зрения! В стадии завершения «Пэчворка» не читала почти ничего.

Вообще в изголовье у меня всегда несколько книг, которые могут читаться с разной скоростью (некоторые месяцами) и вперемешку. Фрагментарная проза – вопрос, скорее, дыхания и острого чувства информационного «секатора», рубящего восприятие современников, чем прямых ориентиров. Тут можно говорить о том, что предшествовало как важное (многое из этого досформировало меня давно). Я уже называла: всегда актуален Кафка, и особенно дневники (перечитываю раз в год-два), это – автор номер один по степени важности для меня. Чоран – сто процентов, пара книг Барта (который Ролан): «Фрагменты речи влюбленного» и о фотографии – забыла, как называется. Сашу Соколова, опрокидывающего все, уже называла. Рильке в прозе с некоторой поправкой мне интересен. Это тоже такой псевододневниковый вариант. Очень нравился мне ранний роман Кортасара «Экзамен» (классического Кортасара, как и Борхеса, я – меньше, скорее, отдаю должное). Важными именно писателями для меня являются Кьеркегор и Ницше, конечно; Платон, Хайдеггер, я уже упоминала так называемых ранних французских эссеистов, особенно Паскаля. Новый французский роман был интересен, Роб-Грийе и Натали Саррот (книга последней стоит на полке).

Влияло не столько то, как подать в конкретном воплощении, сколько то, как «разрéзать» – куда резать. Пруст – просто люблю побыть в его пространстве, хотя не прочитала «В поисках утраченного времени» целиком. «Шум и ярость» – как сделано, жизнь сознания, всегда интересно и важно (возвращаюсь). Тумас Транстремер во всех видах офигительно свеж, оптика стихотворений, уже метаморфоза даже, а не метафора – это очень укрепило меня в свое время, нашла союзника. Сартр – ему есть привет в «Пэчворке», «Бунтующий человек» Камю. Мераб Мамардашвили с его «Лекциями о Прусте» – начала перечитывать, вспоминать свою юную любовь к этому дискурсу.

Я читаю разных философов, но урывками (может быть, эта урывочность тоже влияет на жанр). Возвращаюсь к Бергсону, точечно. Перечитывала тут одну безумную книжку философа Налимова.

Тут еще важны люди, разбирающиеся с неуловимостями.

Селинджер – близко, и был очень нужен мне в разные периоды. Когда хочется оформленно-новеллистичного, его рассказы лучше всего перечитывать. И еще «Дублинцы».

Мы сейчас не о поэтической «диете» говорим ведь, да? Дикий Сигизмунд Кржижановский (давно не перечитывала). Петер Хандке (в комплекте с Чораном читать – практически то же самое, покончить с собой, ха-ха-ха). Питер Хёг, весь. Гениальный современник.

Лучший роман всех времен и народов, «Моби Дик». Перечитывала два раза и сейчас уже опять хочу.

Это первое и базовое, что пришло мне в голову. Про современную прозу пока и не говорила.

Кстати говоря, фрагментарное повествование для меня не принципиально.

Этого требовал именно «Пэчворк». Хотя мое мышление устроено так, что какие-то важные темы приходят вспышками, и фиксация их в режиме онлайн фрагментарна.

Как ты думаешь, «Пэчворк» – так называемый роман (по-твоему, повесть) идей?

А.Ч. : Я с большим удовольствием выделил там стилистическую составляющую: если вспомнить скопом Хайдеггера и Паскаля, то можно искать не обособленных идей, а позволить языку мыслить – ты это делаешь, и это замечательно результатами. А какая книга Налимова? Мне давно думается, что русская философия последних десятилетий не оценена по достоинству, а В. Налимов и среди неоцененных – во втором ряду.

И.К. : Не оценена, да. Я в университетские еще времена случайно купила книгу его 1995 года (совместно с Ж. Дрогалиной) «Реальность нереального (вероятностная модель бессознательного)». Не могу сказать, что я все там до конца понимаю (мешает отсутствие базовых знаний физики). Но что-то понимаю. Кстати говоря, у меня был период, когда я регулярно читала популярные статьи о новейших исследованиях в области физики микромира – в журналах типа National Geographic. Это было время текстов о натурфилософских структурных подобиях, мне надо было укрепиться:

Перебирая пальцами, человек замечает: кисть –

это плавник. Из солнечного однажды

мир возник. Помнишь, озеро, проводник

вечной жажды?

А.Ч. : Буквально вчера, кстати, читая в мартовском номере «Нового мира» о последней книге Владимира Захарова, в очередной раз думал, почему так перекрещивается физика и лирика, сколько у нас писателей-физиков – А. Бычков, И. Левшин (позавчера был на презентации его книги и концерте его группы), И. Ахметьев, В. Герцик… Твоя редакторская (под)работ(к)а: понятно, что ты даешь текстам, а что редактура дает тебе?

И.К. : Редко – радость, кураж (книга Левшина как раз, книга странного Демичева – она готовится, хулиганство с Борисом Лего – не разделяю ни одной идеи книги, но с удовольствием сыграла в игру «санитар леса», ведь опрокидывание «матрицы» – в любом случае позитив; прекрасная во всех смыслах книга Кати Пицык «Город не принимает» – она вышла в прошлом году). Есть возможность реализовать свое любопытство и присутствовать в текущем книгоиздательском процессе. Порой это и лишняя проверка на «вшивость» – проверка и подтверждение того, что ты полностью понимаешь, как устроены речь и язык и можешь свободно действовать в зоне текста (но это я так, хотя бывает, что и на это приходится опираться, чтобы не упасть). Ощущение осмысленного социального присутствия, да (как эксперт ты можешь точечно на что-то повлиять). Но чаще всего – ощущение авгиевых конюшен, мука, мигрень, не открывающиеся глаза. Ах, если бы приходилось редактировать только те книги, которые ты (я) выбрали бы для своего независимого чтения! Когда дедлайн и чистишь кого-то днем и ночью, постепенно начинаешь чувствовать себя… плоскостью, абстракцией, бумажкой. Я все время собираюсь бросить редактуры (но есть авторы, которые хотят именно ко мне – не кокетничаю). Об этом есть и в романе:

«…Надеюсь, у меня хватит чувства юмора, чтобы сдаться в агентство аниматоров для взрослых. Хватит юмора. Ну, или длины ног. Предложения поступали, но это на крайний случай. Слепые молодые женщины интересны только в ненаписанных романах Набокова.

Лучше всего, конечно, организовать его смерть в Венеции. Это было бы красиво. Но, видимо, придется довольствоваться лубочным зрелищем типа «Как внутренние авторы внутреннего редактора хоронили».

Когда этот редактор умрет, из меня вылетит бабочка, на которую кто-нибудь наступит».

А.Ч. : На своей второй работе ты преподаешь детям в кружке литературу. И об этом тоже есть в романе, что у них «ведь нет программы выживания». Ты даешь им свою? А вот образ мальчика-аутиста из (еще не изданной, но надеемся) твоей книги – это отсылка и привет скорее не к «Школе для дураков» Саши Соколова и «Толстой тетради» Агаты Кристоф, а к «Условно пригодным» Питера Хёга. Я не прав?

И.К. : Не кружок и не литературу – а возможность письма и креатив, возможность публичной убедительности, возможность не растеряться в непонятных ситуациях и т.п. (все это называется «Студия литературного развития подростков»). Я поднимаю со дна их собственные слова, которые почти не востребует школа, навязывающая готовые формулировки. Я тренирую их память и воображение: азарт ускоряет работу мозга, повышает ее «температуру» – и они выдают то, что сами не ожидали от себя. Это все придуманные на коленке лингвистические игры, эпизоды с элементами психодрамы, импровизации по всякому поводу. Но бывает, какого-нибудь адаптированного Хейзингу или даже Платона толкую. (Могу предложить семиклассникам прочитать «Федр»). После игровой гонки (а у нас дикий хохот и ор стоит, если мысли в голову приходят, их можно вне очереди выкрикивать) они пишут – минимум 10 предложений, 15 минут. Темы огорошивающее-дикие: например, «Что я думаю о бесконечности», «10 вопросов к весне», «Я протестую против смерти» и т.п. Есть и легкие варианты типа любовной записки или разговора с деревьями. Бывают синопсисы воображаемых сценариев их воображаемых фильмов, которые потом они озвучивают публично (я – продюсер в темных очках с баночкой «аскорбинок» – это «многомиллионный бюджет»). Потом они сами голосуют за лучший сценарий – варианты: пол-руки или рука, можно отдать скольким угодно товарищам, но – это важно – не себе, даже если ты чувствуешь, то объективно написал лучше всех.

Там у нас весело… Устные игры доходят до коллективных историй по кругу при исходно заданных писательских стилях (и «писатели» выбором слов тянут одеяло общей истории на себя, а я поддерживаю наиболее выразительный стиль). У меня 5 групп, примерно 40 человек. Каждый в отдельности дорог мне и не заменим. Есть двое будущих писателей однозначно, очень яркие. Есть гуманитарные дети, есть явные будущие ученые – но им тоже лекции читать. Есть просто славные. Начали ездить из области и одна даже девочка из Москвы.

Конечно, я для них – такая фигура, альтернативный взрослый. Им важно все: как я открываюсь сама перед ними, как движусь, как разговариваю, как одеваюсь. Как могу рассмеяться и расплакаться – у нас все сверхчестно.

Я читаю свои тексты, да. В основном чтобы затянуть в поле вероятностей, выбить из шаблона. Но не только свои тексты.

Новенькие могут вопить: «Это магия!» Понимаешь, тут, в академгородке Протвино, совсем нет среды, и я, вернувшись сюда в силу семейных причин (инфаркт отца), не всегда могу выехать, чтобы повидаться с московскими друзьями (120 км). Я решила придумать себе маленькую местную работу, чтобы научиться заново быть протвинкой и не лезть на стенку от глухоты (писателей профессионального уровня здесь больше нет). Я решила начать создавать эту среду – на будущее, для других. Это пошло мне и разрослось, и стало работой, позволяющей почти прокармливать семью. Заодно и тинейджер и игроман внутри меня теперь доволен.

Что касается перечисленных тобой текстов – неосознанно все они одинаково релевантны, да. Но тут приоритет – так называемой реальности, Вася – символ, результат смещений: я реально репетиторствую девочку-аутистку (ей 18). И у меня 11-летний сын, у которого раннее интеллектуальное развитие – он придумывает много интересного.

А книга выйдет. Спасибо за поддержку!

А.Ч. : Как здорово! Легкий вариант в виде разговора с деревьями – тут уже мне хочется смайлик поставить. А метафоры в твоем романе: отказ от еды и остекленение кишок; буквальное раздвоение личности на Я1 и Я2 и так далее – это, если не секрет, работа с уже личным паранойяльным (что-то похожее, из недавнего, было в «Шедевре» М. Ахмедовой)? «A little game called going insane» в тексте, чтобы не в жизни?

И.К. : Ты смеешься? Как раз наоборот! Я ничего такого не боюсь, я вообще не из трусих. К тому же я знаю за собой достаточно странностей, чтобы не принять возникающих новых. Порой у меня действительно довольно сложные отношения с едой – я часто не успеваю-забываю обедать. К этой сфере я стала очень рассеянна – когда стала работать одна по многу часов подряд, так, что никто не отслеживает мой режим работы (я ухожу в мастерскую). Думаю, отчасти подобно своей героине (но не до такой степени), я тоже питаюсь символами, собственной нервной энергией и, точно дерево, завишу от света. Звучит антинаучно, да? С буквальной едой сложнее. Герой Сартра понял бы меня. В том, что героиня полностью отказывается от еды и становится мутантом со стеклянными органами пищеварения, есть безусловный элемент самоиронии, помимо просто докручивания идеи вегетарианства до абсурда. Я почти вегетарианец – не ем мяса убитых животных года два, в знак личного протеста против абсурдных войн (это касается не отношений с животными, а отношений с людьми), и, как порой шучу вслух сама над собой, скоро откажусь от мяса убитых растений. Стеклянные кишки, все вот это «принцессы не какают» – что может быть более саморазоблачительно-детским? Вообще, «Пэчворк» заставил меня нарушить некоторые личные табу (это касается описания сексуальных сцен и другой открытости), он требовал этой честности.

А буквальное «распределение» героини на Я1 и Я2 – об этом я только мечтаю. Мне кажется, это очень удобно: если бы мы могли хотя бы разделиться на персону созерцания и персону действия, а потом встречаться внутри себя и суммировать опыт… Наша (единственная?) жизнь была бы еще концентрированней, тебе не кажется?

А.Ч. : Про Сартра сейчас не припомню (никогда не удавалось его любить – тот случай, когда вроде бы близко, но от этого еще дальше), а вот герой «Голодаря» с тобой бы солидаризировался. Что же касается персон Я, то на них, как полено на щепки, расколоты, думается, все, за исключением святых и идиотов (то есть, по сути, за одним исключением с разными знаками, если вспомнить юродивых и доязыковую, антидихотамичную природу святости). Но о детском. Ты говорила, что не можешь ничему подчиняться, навязываемому. Это детское, детство то, когда человек является (еще) собой и не пляшет под дудку крысолова-мира. При этом, ты работаешь с детьми, наставляешь их, заботишься, и воспитываешь сына. Ты мало чего боишься и сильная. Это – потому что повзрослела? Или – потому что еще ребенок, смогла сохранить его в стеклянных кишках или уж не знаю в каких карманах души? Я говорю путанно, это сложная мысль, но ты же поняла?

И.К. : Ты говоришь не путано, ты просто говоришь оркестровые вещи, и я тебя прекрасно слышу. Я ничего не боюсь (кроме смерти близких), но я не сильная, нет. Ты шутил, что я – трендсеттер. Возможно, точней будет сказать, что я – тестер, «провокатор» реальности. Я как бы очертя голову бросаюсь в страшное, чтобы узнать его – возможно, чтобы не только больше не соблазняться им, но и уберечь от него других. Например, опыт близости к суициду (в свое время) позволил мне не ошибиться и спасти девочку-подростка сейчас (ее история есть в романе). Других способов у меня нет. В «Пэчворке» героиня говорит о том, что беззащитность – лучшая защита: «Это вызов. И возможность узнать главное про всех, первичное в них. /…/Слабость дает огромное преимущество в скорости понимания других. В скорости различения фальши. Можешь ли ты использовать это понимание людей и их возможностей для адаптации в социуме или нет - это уже совсем другой вопрос».

И вот еще что детское: я хочу, чтобы люди чувствовали себя буквально как братья и сестры, и действую соответственно. Срываю маски и перехожу границы. Гоню полную отсебятину и езжу на собственноручно построенных велосипедах. И если люблю – то люблю. Потому что, будучи слабой, не могу жить в отчужденном мире. Вот такой детсад.

А.Ч. : Дети боятся теней под кроватью, но не боятся смерти (потому что детскость и смерть взаимоисключающи?). А ты? И что ждешь там, за жизнью?

И.К. : Я боялась батарейных ребер под подоконником, скрытых шторами, – в тусклом свете дворового фонаря они казались мне чертями. Меня успокаивала флегматичная сестра. Темноты вообще боялась класса до десятого. Маньяков с пистолетами в университетские годы уже не боялась (встреча с одним из них была). А когда на первом курсе ходила и бегала по краю крыши 22-этажного общежития (и даже по нависающему над какой-то крышной будкой узкому «рельсу», как говорят однокурсники, – я помню только свой кураж), совсем не верила, что могу упасть.

На вопрос о смерти отвечу тебе моей детской, 6-тилетней теорией. Однажды летом мама, накормив мороженым, призналась нам с сестрой, что тот дедушка (папа папы), к которому они с отцом ездили, оставляя нас на семью друзей, на самом деле не болел, а умер, и это были похороны. Я не могла нормально спать, наверное, месяц – мне нужно было понять, приготовиться, увидеть, что за смертью. По ночам я мысленно и последовательно убирала разные свои органы и части тела: вот нет ног, рук – исчезает движение, вот пропадает рот – я есть, но молчу, вот глаза, уши – я уже ничего не увижу и не услышу и т.п. Я доходила до представления о полном исчезновении всей телесной оболочки и всматривалась в бархатную черноту. Я бросала в это все силы. И однажды увидела неустранимое. Это была мерцающая точка во тьме, минимально малая (вероятно, прообразом ее послужила микроскопическая лампочка, которую я видела на приборе в кабинете физиолечения): она то вспыхивала, то гасла. Я поняла, что это сознание (сознание/память – наверное, в шесть лет я говорила себе «ум»). Я отважно и честно старалась устранить и ее. Но она (под моими детскими веками) неустранимо была/не была, мерцая. И я поняла: никаких новых впечатлений, новых событий в человеческом смысле после смерти уже не будет (если бы! рай или особенно ад – это все-таки драматургия). Но все, что я испытаю за жизнь, я смогу перебирать, обдумывать – главное, помнить, и тогда оно останется со мной. Стало понятно, что как можно ярче нужно быть сейчас, пока я с руками-ногами-глазами. Только поняв это, я успокоилась, и восстановился сон.

Ты знаешь, в каком-то смысле это представление еще не потеряло своей актуальности (ха-ха).

В качестве фрагмента ли перегноя, элементарной ли частицы, ростка ли нового дерева или клетки в теле нового существа (птицы?) – как-то потом я все-таки буду со всем этим прекрасным и яростным миром, ведь я его люблю. Не важно, в каком виде, но я буду с ним. В «Откровенности деревьев» (текст «Превращения») есть и прямо об этом:

…я грызу стылый лист

превращаясь в прожилку и терпкую горечь

я готова короткую жизнь

провести на холодном ветру

в этом кротком осеннем

межлиственном разговоре

прошептать

«не печальтесь я скоро умру»

а потом я смешаюсь с землей

и в подземные воды

вместе с братьями-сестрами попаду

мы сольемся в лесные ручьи

о великое круговращенье природы

мы частицы

общие и ничьи

эскалатор-река

ты неси меня сразу в открытое море

я хочу ощутить все на свете

уже не боясь

потерять себя

только б держать в ослепительном мире

с темнотой и деревьями

облаками и птицами

и породами горными

и животными гордыми

и любимыми и беззащитными лицами

А.Ч. : Постепенное убирание-избавление от частей тела (тело без органов Арто!) до полного саморастворения – настоящая религиозная практика, поэтапность, как в «Лествице» Иоанна Лествичника. А закрытый (ранее? И сейчас, как Обнинск?) город, в котором ты живешь, тоже вымирает? Каков он, его люди, жизнь в Протвине?

И.К. : В Протвино. Аборигены его не склоняют. Маленький город (население сейчас около 30 тыс.) не вымирает, а становится обычным – в меру пьющим – и по инерции еще довольно интеллигентным провинциальным населенным пунктом – в последней зоне Московской области, на границе с Калужской. Секретные производства превратились в колбасные цеха или конторы по производству самопальной косметики… Все, кто может (в основном мужчины), ездят работать в Москву. Есть и не уехавшие в ЦЕРН или Америку физики, работающие за смешные деньги в местном ИФВЭ. «Запуски» ускорителя проходят редко – раз-два в году. Я знаю об этом через «третьи руки». Здесь прекрасный воздух, сосны (эх, как мало я гуляю!) – состоятельные москвичи покупают пожилым родителям квартиры в Протвино.

Город, конечно, потерял свой блеск (здесь было много иностранных ученых, в Доме ученых играли редкий джаз, в местный ДК привозили фильмы Тарковского и др., которые еще не шли в Москве; в 6 классе мы ходили с сестрой на Агузарову в желтых ботинках, …) Но у здешних взрослых еще осталось желание развивать своих детей, у меня полный карт-бланш, чтобы придумать для них что-нибудь экстремально необычное.

Что касается моей собственной жизни, то это, как я шучу, «бумажная архитектура». Она здесь – и не здесь. Она не в полисе (только здесь мне, конечно, тесно). Она за чертой. Она в промежутках. В паузах и прогалах. Она как-то так: «между небом и землей жаворонок бьется». Она в лабиринте головы, в дороге, в лугах других людей. В космосе, в конце концов. Я очень мобильна. И очень упряма.

А.Ч. : Я тоже не могу склонять Строгино, где живу. Упряма - а следуешь ли ты какой-либо поэтической традиции? Какие фигуры для тебя важны?

И.К. : Прямо – нет, не следую. Хотя считаю себя чем-то вроде (нео)сюрреалиста на русской почве. Фигуры для меня существенны совсем разные, и не только Гийом Аполлинер, который подействовал в свое время настолько, что ради его поэмы «Зона» учила французский язык. Не только Аполлинер и другие французские сюрреалисты. Из прошлого века: Мандельштам, ранний Заболоцкий, Хлебников, Введенский (это, пожалуй, предсказуемо). Уже называемый мною Тумас Транстремер – задолго до того, как он стал нобелевским лауреатом, я попала на его закрытый вечер в какой-то библиотеке (он приезжал в Россию), где он, наполовину уже парализованный, играл Шопена левой рукой, а тексты шли в записи и в исполнении переводчиков. Я была поражена его оптикой и на дрожащем английском просила автограф, не сообразив, как ему это трудно – я храню эти дрожащие (тоже) имя и фамилию (на большее у него не хватило сил).

Инга Кузнецова «Пэчворк. После прочтения сжечь»

Нельзя сказать, что в этой изысканной, «лоскутной» книге совсем нет общедоступного сюжета. Его нить то ныряет, то выходит на поверхность, но проследить его всё-таки реально. Мы становимся свидетелями одного дня из жизни очень необычной, но странно узнаваемой и притягательной молодой женщины. Вот она в кожаном плаще «цвета упавшей сливы» и лодочках на шпильках вылетает из дома. Она бегом перемещается по городу, собирается забежать на избирательный пункт, но насколько можно понять, так и не отдаёт никому своего голоса (здесь вас ждёт ожидаемый остроумный перечень партий, которые присутствуют в списке). Она вступает в быструю перепалку с молодым человеком, от которого отбивается с помощью водяного пистолета, затем встречается в кафе с учеником - десятилетним мальчиком Васей. Она подбирает опавшие листья и перебирает сны, вспоминает, грезит наяву, долго едет на автобусе, покупает одежду в секонд-хенде, едет в метро.

Наконец оказывается в подвальной кафешке, таком специальном месте, где дерзкие молодые люди протестуют против государства. И нашей воздушной героине тут тоже есть что сказать: «В то, каково это государство на деле, большинство не вдается. Большинству достаточно самой разумности существования этой идеи. Почему это подвисло? Потому что оголтелая воля к власти одних прекрасно уравновешивается волей к дивану - других». Она встречается здесь с бывшим возлюбленным, которого называет «Неандертальцем», мужчиной, которому «нравилось жестко. И очень жестко». И от болезненного чувства к которому, от любви, насмерть спаянной с насилием, она пока не может освободиться. Затем в заведении случается какая-то невнятная облава, из которой девушку вытаскивает и привозит к себе друг и соратник Неандертальца по имени «Д.». Финальная часть озарена робкой надеждой, что всё в жизни героини ещё может быть по-другому...

Безусловно, книга не исчерпывается этим поверхностным пересказом. И дело здесь, как сегодня принято, не в том, «что», а в том, «как». Даже если не знать, что перед нами проза поэта, её поэтическая, нелинейная, сложная образность очевидна сразу. Героиня живёт в своём особом мире, обладает неповторимой оптикой. Она читает мысли окружающих, слышит истории вещей, умеет говорить с мальчиком-аутистом и отговорить от самоубийства девочку в сложном возрасте, умеет чувствовать самые тонкие вибрации мира и буквально разделить себя на две составляющие - «Я-1» и «Я-2»: одна действует, другая наблюдает.

Правда, есть тут интересная деталь: девушка не ест. На наших глазах она только пьёт кофе, апельсиновый сок и виски. Но ни мяса убитых животных, ни плоти убитых растений - ничего этого в её жизни больше нет. Она питается иначе: образами, картинками, светом и цветом. Конечно, не настолько мы простодушны, чтобы не распознать здесь некую символику. Актуально и вот это подспудное желание современного человека освободиться от власти, от оскорбительного диктата физиологии - и перейти на качественно иной уровень отношений с миром и собой. Героиня (её наблюдающая часть) делает предположение, что «”ослабеть”- едва ли не единственная возможность всерьез соприкоснуться с трансцендентным». И это, наверное, правильно.

Но невозможно избавиться от подозрения, что многое из происходящего с героиней, некоторые её озарения - это в значительной степени голодные галлюцинации. Что, возможно, тоже укладывается в логику текста. Ведь девушка вполне отдаёт себе отчёт в болезненности этой мутации и понимает, из чего она проросла: из чувства вины, вызванного осознанием провала «любовного проекта». «Любовь превышала мои возможности, я не смогла вписать этот аномальный феномен в ту текучую жизнь, о которой к тому времени у меня было какое-то представление».

Понимает она и то, что ей не слишком удаётся быть «просто и вполне человеком», жить какой-то умозрительной «нормальной» жизнью. Но и в этой ситуации есть те, кому она по-человечески необходима и может помочь. Есть её особый дар соединять несоединимое, сшивать «искромсанные лоскуты человеческой ткани». «Я ищу новые сочетания цветов и фактур. Я захвачена феноменами рванины. Я осваиваю технику пэчворк, я увлеклась». Может быть, вот эта парадоксальная «увлечённость» - главное, если не единственное, что даёт надежду, позволяя и дальше оставаться в мире, где «жить страшно и странно, щемяще прекрасно, практически невозможно…»

Весь текст рецензии

Инга Кузнецова. Пэчворк. После прочтения сжечь. — М.: Эксмо, 2017 (Серия «Городская сенсация»)

…Жизнь героини в этой нетрадиционной во всех смыслах книге складывается из такого количества событий, что хватило бы не на один, а несколько современных романов. «Нетрадиционная» константа, пролонгированная портретом на обложке — связанная девушка, причем связанная, очевидно, нитями жанра, веригами традиции, стилистической зависимостью от более откровенных предшественниц — присутствует на всем протяжении сюжета.

Нет, чаемых сексуальных перверсий в «Пэчворке» Инги Кузнецовой не так много, как могло бы оказаться, исходя из того, что ей на той же обложке прочат «любовь Чарльза Буковски и Генри Миллера». Дело в том, что критики, одарившие автора флером собственных фантазий, очевидно, не заметили одного, а именно — феминисткой традиции, на которой выстроен сюжет романа.

Его героиня, литературный редактор, репетитор, наконец, любовница — исповедует тактику борьбы с реальностью по весьма замысловатой схеме. Но именно в этом несомненная ценность романа, близкого скорее к эстетике Кафки и Беккета, чем к откровенно «телесному» низу современной американской классики. Также, как в случае предтеч абсурда, пресловутая «проза поэта» (автор романа — известная поэтесса) имеет тот же набор приемов, которыми пользуются в «Пэчворке» Инги Кузнецовой. Во-первых, это фрагментарность авторских рефлексий (повествование ведется от имени рассказчицы), а также «раздвоение» самой героини на Я-1 и Я-2, ведущей попеременно диалог со своими недругами.

Сюжет, безусловно, присутствует.

Это история эксцентричной особы, преследуемой шайкой «литературных» личностей, а также двумя (и даже тремя) жестокими любовниками — так, в общем-то, можно коротко описать приключения рассказчицы в темном контексте временных фреймов (детство), бытовых рефлексий (игра в каламбуры) и сексуальных ристалищ.

При этом упомянутая «раздвоенность» героини — неудобный прием, благодаря которому вариативность поведенческих стратегий индивида избегает любых методологических коллизий. И позиция Я-1 в данном случае отличается от поступков Я-2 (точнее, его рефлексий, поскольку это более «мечтательная» сторона героини) всего лишь эмоциональной окраской реплик.

В то время как данная «двоичность» имеет характер сродни манифесту, программе действий, декларации независимости, если быть точным и склониться, все-таки, на сторону американской традиции. Действуя в «раздвоенных» рамках своего Эго, героиня, пребывая при этом, как сама признается, между Эросом и Танатосом, отчаянно старается выжить «посредине» своих сообщений миру, да и любых слов как таковых. Поскольку «слово» в данной программе — не «дело», «слово» у Кузнецовой — «тело» (текста, любовника, мира — неважно, главное — посыл и манифестация).

«Пользоваться словами странно, — утверждает ее героиня. — Быть носителем смыслов — нелепо. Речь, как и красота, еще никогда не спасала мир, — она отодвигала его гибель. Почему мы говорим? Из сочувствия друг к другу? Что такого действительно важного мы можем друг другу передать? Информацию о том, как справляться с этой жизнью? Сценарии и рецепты? Они не помогут. Погибающие нуждаются только в непосредственном тепле, а оно — заречью».

Как ни странно это звучит, но в мире «индивидуальных практик» именно такая «анархическая» динамика в изложении героини «Пэчворка» наращивает сюжет, формирует характер героев и персонажей, наконец, просто сплачивает их воедино. С другой стороны, помогают ли, перефразируя диссидентскую классику, «коллективные действия» самому индивиду? То ли это «овечье тепло», которого ждет героиня Кузнецовой?

«Почему я это делаю как-то судорожно и публично? — объясняет она свои поступки. — Я чувствую, что исчезаю. По частям и очень быстро — каждую минуту, секунду. И так мало уже меня! Как будто счетчик раз — и включился. Это произошло несколько дней назад. Сегодня утром он стал оглушителен. Я слышу постоянный тик-так. Чтобы смягчить этот звук, я бросаю ему жертву за жертвой — совершаю нелепейшие поступки».

Среди поступков героини, в основном, бегство от проблем. От семейной памяти и традиций, собственного тела (выдуман архетип «инопланетянки» со стеклянными внутренностями), упомянутых преследователей.

Кстати, преследователи тоже не персонифицированы, это безликие криптонимы Д. и П., а также не менее амбивалентный Неандерталец, причем один из которых — книголюб, в которого героиня стреляет «из водного пистолета». «Это Страшный Суд, — и ухмыляется. — Это страшный зуд, — глупо каламбурю я, не могу остановиться», — именно в таком «игровом» регистре исполнена история мятежной героини, для которой бунт означает больше, чем бегство из матрицы бытовых отношений. Не в последнюю очередь она избегает себя, множась в своих копиях, рассказывая истории «из жизни», представляя себя в граничных ситуациях, для чего и нужна «раздвоенность», голоса за кадром, бесконечные комментарии, рефлексии, отрывки из лекций о культуре, государстве и еще десяток «маскировочных» приемов.

При этом темы суицида, мазохизма, изнасилования — одни из формирующих и «стилистическую» оболочку романа, и механизм отношений его героев, но не единственные в его характеристике текста о современности. «Пэчворк» — это ведь ручная работа, пускай даже ее результат собран из фрагментов «авторской» реальности, но в данном «поэтическом» случае — он не «одна великолепная цитата», к которой есть желание пристегнуть автора романа.

Все ее предтечи, создавшие одну большую «феминистскую» антиутопию, принадлежат телу одного Бога, имя которому Текст, и собрать его воедино, как в «Хазарском словаре» Павича дано далеко не каждому. Похоже, «распыленная» техника «Пэчворка» Кузнецовой — как ни странно, приближает нас к этой Мечте.